Кругом было тихо. Слышались только глухие удары тела о дверцу и тяжелое дыхание, со свистом вырывавшееся из горла Джуса, когда он отскакивал от дверцы, чтобы с новой силой на нее обрушиться. Джус слышал это и слышал еще журчание воды — черной воды, покрытой черной пеной, — фонтаном бившей из-под переднего стекла и узенькими струйками просачивавшейся из-под пола. Джус навсегда запомнил эти звуки, а также страшный гул в голове, от которого, казалось, вот-вот лопнет череп. Этот гул не стихал ни на минуту. Внезапно Джус вспомнил про окно. Он лег на сиденье, поднял ноги и ударом каблука вышиб стекло. Через несколько секунд он уже выбрался из машины и целый и невредимый вынырнул на поверхность.
Но, когда Джус снова захотел взяться за свою работу, оказалось, что это ему не под силу. Он мог еще кое-как заставить себя сесть в машину, но пробыть в ней больше минуты был не в состоянии. Это открытие озадачило его. Приключение само по себе не причинило ему особого вреда. Слегка побаливало плечо, да на больших мясистых руках кое-где была содрана кожа. Кроме этого, никаких повреждений не было. Джус даже не простудился. Он был все тот же здоровенный малый, не знавший, что такое болезнь или недомогание. Однако стоило ему сесть в машину, — а иной раз это случалось даже и в лифте или когда он, вернувшись ночью домой, входил в неосвещенный подъезд, — как его охватывала дрожь, и он чувствовал удушье. Он вовсе и не вспоминал о том, что было с ним тогда в машине, — нет, просто в глазах у него темнело, и ему начинало казаться, будто он тонет. Нужно было выйти из машины, чтобы это прошло. Он выскакивал на тротуар и стоял, дрожа, весь в поту, с побелевшим лицом, а потом ему становилось стыдно, и он начинал смеяться и думал: «Ишь ты — хуже бабы!»
Другим сортировщиком был старый мексиканский индеец, в жилах которого текла и белая кровь, и черная, и красная, и бурая, и желтая. Звали его Педро Молинас. В нем скрестились все расы, от нордической до малайской. Может быть, это делало его речь такой бессвязной. Он был худой, долговязый, с рыжеватыми усами на темнокожем с медным отливом лице. Не будучи силен в английском языке, он вместе с тем был весьма словоохотлив и любил рассказывать про себя длинные истории. При этом он приходил в непомерное волнение, так как никто не понимал его, и слова вылетали у него изо рта вперемежку с шипением, свистом и брызгами слюны.
Он рассказывал всем, что у него есть жена и «штук пять-шесть ребят» в Мексико и еще одна жена и «штук шесть ребят» в другом месте, в которое он тыкал пальцем на карте. Выходило, что это Галвестон. Потом он добавлял, что у него есть еще жена с детьми в Канзасе и что он очень скучает по ним здесь, в Нью-Йорке, и подыскивает себе четвертую жену, чтобы она родила ему еще пять-шесть ребят. Он предлагал по очереди всем женщинам, работавшим в конторе, выйти за него замуж. При этом он тыкал пальцем через стол, обращаясь к очередной избраннице, и заявлял во всеуслышание: — Ты со мной спась, спась, буди хасоси дити.
Никто не принимал его слов всерьез, однако он не думал шутить. Тем не менее, когда все начинали смеяться, он смеялся тоже, радостно переводя взгляд с одного смеющегося лица на другое, и его черные глаза поблескивали, как вода на солнце. У него была привычка приговаривать «Ай-ай» при всякой неожиданности; из-за этого и потому, что у него было так много жен и детей, а также потому, что его звали Педро, ему дали кличку Пай-ай.
Имя третьего сортировщика было Уильям Ксавье Мидлтон, и все звали его мистер Мидлтон. Это был пожилой человек незлобивого вида, с медлительно-гнусавым голосом и добродушным смехом. Его речь журчала, как неторопливые переборы гитары. У него были седые волосы, розовое лицо, твердая неспешная поступь, и с виду ему казалось не больше пятидесяти лет, а на самом деле стукнуло уже шестьдесят два.
Почти всю свою жизнь мистер Мидлтон проработал телеграфистом и, хотя никогда не был достаточно искусен, чтобы занимать эту должность в маклерских конторах в периоды биржевого ажиотажа и получать 100 долларов в неделю, он все же любил свою работу и даже гордился ею. Когда аппараты телетайп, управляемые мальчишками и девчонками за 25 долларов в неделю, начали получать все большее распространение и среди телеграфистов стали с тревогой поговаривать о том, что аппарат Морзе, пожалуй, скоро совсем выйдет из употребления, мистер Мидлтон не пожелал тревожиться попусту.
— Дурные мысли вредят пищеварению и работе почек, — заявил он. И еще он говорил так: — Что толку зря думать? Думай не думай — это ничему не поможет и ничему не помешает. Зачем же голову ломать?
И вместо того, чтобы тревожиться по поводу телетайпа, который грозил лишить его работы, мистер Мидлтон стал тревожиться о своей руке. Ему приходилось видеть, как с некоторыми телеграфистами случалась такая беда. Никто толком не знал, в чем тут дело, но рука вдруг теряла чувствительность и не могла больше работать на аппарате. С виду рука была как рука. Боли не было. Опухоли не было. Человек мог делать этой рукой любую работу. Только точки и тире рука уже не могла выстукивать с прежней скоростью. Мистер Мидлтон работал правой рукой; теперь он приучился работать левой.
Наловчиться выстукивать левой рукой, после того как всю жизнь выстукивал правой, было нелегкой задачей для человека его возраста. Мистеру Мидлтону минуло к тому времени уже пятьдесят девять лет. Он отказался от покера по пятницам, и от кино по субботам, и от партии на бильярде у Бойла по средам, и все вечера проводил за аппаратом, учась работать левой рукой. Через полгода он овладел этим искусством. Он мог работать любой рукой одинаково быстро. И вдруг его правая рука забастовала. Если бы мистеру Мидлтону сказали, что это произошло от самовнушения, он бы ответил, что это пустые бредни. Просто-напросто его предчувствие сбылось. Он не был удручен. Он предугадал надвигавшуюся беду и сумел вовремя к ней подготовиться, и ему было даже отчасти приятно, что эта долгая, утомительная подготовка не пропала даром.